Философские мысли в творчестве Ф.М. Достоевского

 

Реферат на тему:

Философские мысли в творчестве Ф.М. Достоевского

 

Федор Михайлович Достоевский (1821-— 1881) принадлежит столько же литературе, сколько и филосо­фии. Ни в чем это не выражается с большей яркостью, как в том, что он доныне вдохновляет философскую мысль. Ком­ментаторы Достоевского продолжают реконструировать его идеи,—и самое разнообразие этих комментарий зависит не от какой-либо неясности у Достоевского в выражении его идеи, а, наоборот, от сложности и глубины их. Конечно, Достоев­ский не является философом в обычном и банальном смысле слова,—у него нет ни одного чисто-философского сочинения. Он мыслит как художник,—диалектика идей воплощается у него в столкновениях и встречах различных «героев». Выска­зывания этих героев, часто имеющие самостоятельную идей­ную ценность, не могут быть отрываемы от их личности, так, Раскольников, независимо от его идеи, сам по себе, как личность, останавливает на себе внимание: его нельзя отде< лить от его идеи, а идеи нельзя отделить от того, что он пе­реживает... Во всяком случае, Достоевский принадлежит рус­ской—и даже больше—мировой философии.

Творчество Достоевского сосредоточено вокруг вопросов философии духа,—это темы антропологии, философии исто­рии, этики, философии религии. В этой области обилие и глубина идей у Достоевского поразительны, — он принадле­жит к тем творческим умам, которые страдают от изобилия, а не от недостатка идей. Не получив систематического фило­софского образования, Достоевский очень много читал, впи­тывая в себя чужие идеи и откликаясь на них в своих раз­мышлениях. Поскольку он пробовал выйти за пределы чисто-художественного творчества (а в нем несомненно был ог­ромный дар и темперамент публициста), он, все равно, оста­вался мыслителем и художником одновременно всюду. Его «Дневник Писателя», оригинальный по своему стилю, посто­янно заполнен чисто-художественными этюдами. Остановимся на его биографии. Федор Михайлович Достоевский родился в семье военного врача, жившего в Москве"). Детство его протекало в благо­приятной обстановке; приведем собственные слова Достоев­ского: «я происходил из семейства русского и благочестиво­го… Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть ли не с первого года; мне было всего лишь десять лет, когда я знал почти все главные эпизоды русской истории». По окончании «подготовительного» училища, Достоевский, вместе со стар­шим братом, поступил в Военно-Инженерное Училище (в Петербурге). В эти годы в его семье произошла тяжелая дра­ма — его отец был убит крестьянами его деревни (мстивши­ми ему за свирепость). «Семейное предание гласит,—пишет по этому поводу дочь Достоевского ^, — что с Достоевским при первом известии о смерти отца сделался первый припадок эпилепсии». В годы пребывания в Инженерном Училище До­стоевский свел дружбу с неким И. Н. Шидловским"), «ро­мантиком, обратившимся (позже) на путь религиозных иска­ний» (по характеристике его биографа), имевшим несомнен­ное влияние на Достоевского. «Читая с ним (то есть с Шидловским) Шиллера, — писал Достоевский брату, — я по­верял на нем и благородного, пламенного Дон-Карлоса, и маркиза Позу… имя Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний…». В эти годы Достоевский жадно впитывает в себя влияния романтической поэзии (между прочим, Victor Hugo).

В 1843-ем году Достоевский окончил офицерские классы Инженерного Училища, получил место в инженерном ведом­стве, но недолго оставался на службе и скоро вышел в от­ставку. Жил он все время очень бедно и даже когда получал из дому довольно значительные суммы, очень быстро эти деньги у него расходились. В 1845-ом году он печатает свое первое произведение «Бедные люди», сразу выдвинувшее его в первоклассные писатели). С этого времни Достоевский с упоением отдается литературной деятельности, — впрочем, следующие за «Бедными людьми» произведения вызвали у его почитателей разочарование и недоумение.

В это же время в жизни Достоевского назревает крупное событие—его сближение с кружком Петрашевского, привед­шее позже к ссылке на каторжные работы в Сибирь. В жиз­ни Достоевского это было настоящим переломом,—во вто­ром периоде творчества (открывшемся «Записками из Мерт­вого Дома», 1855) мы встречаем уже иной строй мысли, но­вое, трагическое восприятие жизни. Надо иметь в виду, что еще после появления в печати «Бедных людей», у Достоев­ского его прежний романтизм сильно накренился в сторону социализма; особенно сильно было в это время влияние Жорж Занд и французского утопического социализма "'. Этот ранний социализм Достоевского надо считать очень важным, а отчасти даже решающим, фактором в духовных исканиях его: социализм этот был не чем иным, как тем са­мым «этическим имманентизмом», который лежал и лежит в основе всякой теории прогресса, в том числе и той филосо­фии жизни, которую мы видели у Толстого. Это есть вера в основное и «естественное» добро человеческой природы, в «естественную» возможность подлинного и всецелого «сча­стья», устраиваемого «естественными» же путями. Это есть пря­мое и решительное отвержение учения о «радикальном зле» человеческой природы, говоря терминами Канта, — отверже-ние доктрины первородного греха и доктрины искупления и спасения, во Христе принесенного людям. В отношении к ду­ховным исканиям Достоевского, весь этот строй мысли следо­вало бы называть «христианским натурализме м». возлагающим все надежды на то христианское озарение че­ловека, которое вошло в мир через Боговоплощение и нашло свое высшее выражение в Преображении Спасителя. Это есть христианство без Голгофы, христианство лишь Вифлеема и Фавора. Конечно, это есть своеобразное, христи­ански отраженное сочетание руссоизма и шиллери-анства,— это есть вера в «естество» и признание природ­ного, хотя бы и скрытого под внешними наслоениями благо­родства, скрытой «святыни» человеческой души или, как вы­ражается Достоевский в статье, посвященной Жорж Занд. признание «совершенства души человеческой».

Идеалистически окрашенный социализм и связал Достоев­ского с «петрашевцами». «Я уже в 1846-ом году был по­священ (Белинским),—писал Достоевский в Дневнике,— во всю «правду» грядущего «обновленного мира» и во всю «святость будущего коммунистического общества». «Я стра­стно принял тогда все это учение», — вспоминает Достоев­ский в другом месте ту же эпоху. Как увидим дальше, Достоевский всю жизнь не отходил от этого «христианского натурализма» и веры в скрытое, не явленное, но подлинное «совершенство» человеческой натуры,—это один из двух центров его духовного мира. Во всяком случае, участие в кружке «петрашевцев» закончилось для Достоевского печаль­но,—он был арестован, присужден к ссылке на каторгу на четыре года. Однако, первоначально было сообщено Достоев­скому (как и другим), что они присуждены к смертной каз­ни. Осужденных привезли на площадь, сделали все приготов­ления к казни (расстрелу), но когда все было готово, тогда было объявлено, что все помилованы, что смертная казнь заменена каторгой… Близость к смерти не могла не потрясти Достоевского,—но это потрясение было только вступлени­ем ко всему тому страшному, что пришлось еще пережить на каторге. Здесь то и совершился глубокий внутренний и идей­ный перелом в Достоевском, который определил все его даль­нейшие духовные искания.

После освобождения от каторги Достоевский пробыл еще несколько лет в Сибири и здесь он женился, снова вернулся к литературной работе (здесь были написаны «Записки из Мертвого дома», ряд рассказов). Через несколько лет ему было, наконец, разрешено вернуться в Европейскую Россию (в 1859-ом году) —сначала в г. Тверь, а через несколько ме­сяцев—в Петербург. В 1861-ом году он вместе со старшим братом стал издавать журнал «Время», программа которого заключалась в развитии новой идеологии «почвенничества» и в упразднении распри западников и славянофилов. В объ­явлении о подписке на журнал было сказано: «Мы убеди­лись, наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача— создать себе форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей». «Мы предугадываем, что… русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, какие развивает Европа». Главными сотрудниками журнала «Время» были братья Достоевские, Ап. Григорьев, Н. Н. Страхов. В 1863-ем году за статью Страхова, посвященную польскому вопросу и написанную в либеральном духе, журнал был закрыт,—но через год брату Достоевского было разрешено издание жур­нала под новым названием. Действительно, в 1864-ом году Достоевские стали издавать журнал «Эпоха», но денежные затруднения, созданные раньше закрытием журнала «Время», были столь сильны, что пришлось прекратить издание «Эпо­хи». Значение этого периода в развитии творчества Достоев­ского заключалось в том, что в нем проявился вкус к пуб­лицистической форме творчества. Достоевский создал свой особенный стиль публицистики (его унаследовал больше других Розанов), — и, например, «Дневник писателя» (кото­рый он издавал в последние годы жизни) остается до сих пор драгоценным материалом для изучения идей Достоев­ского. Несмотря на близость к текущей жизни, «Дневник пи­сателя» сохраняет свою значительность и сейчас по богатст­ву идей и по глубине анализов. Мысль Достоевского часто достигает здесь предельной четкости и выразительности.

Но, конечно, главной формой творчества в этот (т. е. пос­ле каторги) период было литературное творчество. Начиная с первоклассного произведения «Преступление и наказание», Достоевский пишет романы один за другим—«Идиот», "Под-росток», «Бесы» и, наконец, «Братья Карамазовы». Сейчас уже известны чрезвычайно широкие и философские значи­тельные первые замыслы указанных произведений,—и тща­тельный анализ разных редакций их показывает, как много вкладывал Достоевский в свое художественное творчество. Много раз уже указывалось, что под «эмпирической» тканью во всех этих произведениях есть еще иной план, который, вслед за Вяч. Ивановым, часто называют «метафизиче­ским». Действительно, в главных «героях» Достоевского пе­ред нами не только живая, конкретная личность, но в ее судь­бе, во внутреннем логосе и диалектике ее развития Достоев­ским прослеживается диалектика той или иной идеи. Фило­софское, идейное творчество Достоевского искало своего выражения в художественном творчестве,—и мощь худо­жественного дарования его в том и сказалась, что он в эмпи­рическом рисунке следует чисто-художественно­му чутью и не подгоняет художественного творчества под свои идеи (как это мы постоянно, например, находим у Толстого).

Примечательнейшим фактом в жизни Достоевского было его выступление на так называемом «Пушкинском праздни­ке» (май 1880-го года), когда освящали памятник Пушкину в Москве. Все русские писатели (кроме Л. Толстого) при­ехали на этот праздник, который был действительно празд­ником литературы, как таковой. Все речи до Достоевского были интересными и восхищали слушателей, но когда Досто­евский произнес свою речь, впечатление было столь велико, что в общем подъеме и возбуждении казались исчезнувшими все прежние идейные разногласия. Они как бы потонули, рас­творились, чтобы слиться в новом энтузиазме «всечеловече­ской» идеи, которую с таким необыкновенным подъемом про­возгласил Достоевский. Позднее в различных журналах на­чалась острая критика этой речи, но она, если и не начала никакой новой эпохи в русской идейной жизни, то сама по себе является действительно замечательной. А в творчестве Достоевского она означает, в сущности, возврат к той пози­ции, которую Достоевский занимал в первое время после воз­вращения из Сибири. Увы, приближалась смерть, прервавшая творчество Досто-евского в самом расцвете его таланта. В 1881-ом году его не стало… Смерть Достоевского поразила своей неожиданностью русское общество; искренняя и глубокая печаль охватила сердца всех. На похоронах Достоевского, принявших совер­шенно небывалый характер, приняли участие дети, студенче­ство, различные литературные, научные, общественные кру­ги…

7. В основе всей идейной жизни, всех исканий и построе­ний Достоевского были его религиозные искания. До­стоевский всю жизнь оставался религиозной натурой, всю жизнь «мучился», по его выражению, мыслью о Боге. Поэто­му в лице Достоевского больше, чем в лице кого-либо друго­го, мы имеем дело с философским творчеством, вырастав­шим в лоне религиозного сознания. Но вся исключительная значительность идейного творчества Достоевского заключа­лась как раз в том, что он с огромной силой и непревзойден­ной глубиной вскрывает религиозную проблемати­ку в темах антропологии, этики, эстетики, историософии. Именно в осознании этих проблем с точки зрения религии и состояло то, о чем он говорил, что его «мучил Бог». В «за­писной книжке» Достоевского читаем: «и в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Не как маль­чик же я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла». Но эти сомнения рождались из глубин самого религиозного сознания; все они связаны с одной и той же темой— о взаимоотношении и связи Бога и мира. У Достоевского ни­когда не было сомнений в бытии Бога, но перед ним всегда вставал (и в разные периоды по-разному решался) вопрос о том, что следует из бытия Божия для мира, для человека и его исторического действования. Возможно ли религиозное (во Христе) восприятие и участие в ней культу­ры?  Человек,  каков  он  в действительности есть, его деятельность и искания могут ли быть религиозно оправданы и осмыслены? Зло в человеке, зло в истории, ми­ровые страдания могут ли быть религиозно оправданы и при­няты? Если угодно, можно все это рассматривать, как раз­личные выражения проблемы теодицеи. Не только «Бог мучил» всю жизнь Достоевского, но он и всю жизнь боролся с Богом,—и этот интимный рели­гиозный процесс и лежал в основе диалектики всего духов­ного процесса в нем. Но Достоевский не со стороны, а изнутри носил в себе и всю проблематику культуры, все ее мечты и идеалы, ее вдохновения и радости, ее правду и неправду. Внутренней разнородности христианства и культуры Достоев­ский никогда не утверждал, наоборот, в нем была всегда глу­бочайшая уверенность в возможности их подлинного сочета­ния. Поэтому мы не найдем у него нигде той вражды к куль­туре, какую, например, мы видели у Толстого. Но с тем боль­шей силой Достоевский отталкивался от секуляризма—от разъединения Церкви и культуры, от радикального индиви­дуализма («обособления», как любил он выражаться), от «атеистической» культуры современности. Секуляризм и был для Достоевского скрытым, а чаще — явным атеизмом.

Когда Достоевский увлекся социализмом, то он «страст­но» принял его, но и тогда он не отделял этой «страстной» веры в осуществление правды на земле от веры во Христа. Он потому и ушел вскоре от Белинского (за которым, по его собственному признанию, сначала «страстно» следовал), что Белинский «ругал» Христа. Без преувеличения можно ска­зать, что увлечение социализмом было связано у Достоев­ского с его религиозными исканиями. Правда, в даль­нейшем мысль Достоевского все время движется в линиях антиномизма, его положительные построения имеют ря­дом с собой острые и решительные отрицания, но такова уже сила и высота мысли его. Редко кто из русских мыс­лителей так чувствовал диалектические зигзаги в движении идеи… Но и антиномизм Достоевского коренился в его рели­гиозном же сознании и вне этого религиозного сознания не­возможно даже надлежаще оценить антиномизм в его осно­ваниях у Достоевского.

Во всяком случае, раннее увлечение социализмом вплот­ную подвело религиозное сознание Достоевского к основным проблемам культуры. И здесь же надо искать ключа и к то­му, что я назвал выше «христианским натурализмом» (см. выше об этом) Достоевского—к вере в добро в человеке, в его «естество». В довольно позднем отрывке (Дневник за 1877-ой год) Достоевский писал: «величайшая красота чело­века… величайшая чистота его… обращаются ни во что, про­ходят без пользы человечеству… единственно потому, что всем этим дарам не хватило гения, чтобы управить этим богатством». В этих словах очень ясно выражен один полюс в основной историософской антиномии у Достоевского — вера в «естество», его скрытую «святыню», но и признание, что для плодотворного действия этой «святыни» не хватает «умения» «управить» ее богатством. Мы еще вернемся к этой теме при систематическом анализе философских идей Достоевского, — сейчас нам нужно указать на то, что мысль его не удержа­лась на позиции христианского натурализма и с исключитель­ной глубиной приблизилась к противоположному тезису о внутренней   двусмысленности человеческого естества, даже двусмысленности красоты, к учению о трагиз­ме «естественной» свободы, уводящей человека к преступле­нию, и т. д. Неверно утверждать, как это делает, например, Шестов, что у Достоевского после каторги произошло полное перерождение его прежних взглядов, что «от прошлых убеждений у Достоевского не осталось и следа». Наоборот, его мысль до конца дней движется в линиях  антиномизма,— в частности христианский натурализм, с одной стороны, и неверие в «естество», с другой, продолжают все время жить в нем, так и не найдя завершающего, целостного синтеза. Почвенничество (как одно из проявлений христианского на­турализма) и в то же время высокий идеал вселенского хри­стианства, переступающего границы народности; страстная защита личности, этический персонализм в высшем и напря­женнейшем его выражении,—и рядом разоблачения «чело­века из подполья»; вера в то, что «красота спасет мир», а ря­дом горькое раздумье о том, что «красота, это—страшная и ужасная вещь»,—все эти антиномии не ослабевают, а, на­оборот, все больше заостряются к концу жизни Достоевского. И все это было имманентной диалектикой рели­гиозного сознания Достоевского. Вся философская значительность Достоевского, все его идейное влияние в ис­тории русской мысли в том и заключались, что он с изуми­тельной силой и глубиной раскрыл проблематику религиоз­ного подхода к теме культуры. Историософская установка в этом смысле доминирует над всей мыслью Достоевского,—и его глубочайшие прозрения в вопросах антропологии, этики, эстетики всегда были внутренне координированы с  его исто-риософскими размышлениями.

Обратимся к систематическому анализу идей Достоевско­го.

8. Философское творчество Достоевского имеет не одну, а несколько исходных точек, но наиболее важной и даже оп­ределяющей для него была тема о человеке. Вместе со всей русской мыслью Достоевский—антропоцентричен, а его фи­лософское мировоззрение есть, прежде всего, персонализм, ок­рашенный, правда, чисто этически, но зато и достигающий в этой окраске необычайной силы и глубины. Нет для Досто­евского ничего дороже и значительнее человека, хотя, быть может, нет и ничего страшнее человека Человек—загадо­чен, соткан из противоречий, но он является в то же время — в лице самого даже ничтожного человека — абсолютной цен­ностью. Поистине—не столько Бог мучил Достоевского, сколько мучил его человек,—в его реальности и в его глу­бине, в его роковых, преступных и в его светлых, добрых дви­жениях. Обычно—и справедливо, конечно,—прославляют то, что Достоевский с непревзойденной силой раскрыл «тем­ную» сторону в человеке, силы разрушения и беспредельного эгоизма, его страшный аморализм, таящийся в глубине души. Да, это верно. Антропология Достоевского прежде всего по­священа «подполью» в человеке. Было бы однако, очень од­носторонне не обращать внимания на то, с какой глубиной вскрывает Достоевский и светлые силы души, диалек­тику добра в ней. В этом отношении Достоевский, конечно, примыкает к исконной христианской (то есть святоотеческой) антропологии; Бердяев совершенно неправ, утверждая, что «антропология Достоевского отличается от антропологии святоотеческой». Не только грех, порочность, эгоизм, вообще «демоническая» стихия в человеке вскрыты у Достоевского с небывалой силой, но не менее глубоко вскрыты движения правды и добра в человеческой душе, «ангельское» начало в нем. В том-то и сила и значительность антрополо­гического антиномизма у Достоевского, что оба члена  актиномии даны у него в высшей своей форме.

Мы назвали персонализм Достоевского этическим, — и это значит, прежде всего, что ценность и неразложимость челове­ческого существа связаны не с его «цветением», не с его выс­шими творческими достижениями,—они присущи и малень­кому ребеночку, еще беспомощному и бессильному, еще не могущему ничем себя проявить. Персонализм Достоевского относится к онтологии, а не к психологии человека, — к его существу, а не к эмпирической реальности. Но само вос­приятие человека у Достоевского внутренне прониза­но этической категорией,—он не только описы­вает борьбу добра и зла в человеке, но он ищет ее в нем. Человек, конечно, включен в порядок природы, подчинен ее законам, но он может и должен быть независим от приро­ды. Как раз в «Записках из подполья» с поразительной си­лой высказана эта независимость духа человеческого от при­роды,—и там же провозглашается, что подлинная суть человека — в его свободе и только в ней. «Все-то дело чело­веческое, кажется, действительно в том только и состоит, что­бы человек поминутно доказывал себе, что он—человек, а не штифтик»,—читаем в тех же «Записках из подполья». Это самоутверждение есть утверждение своей независимости от природы,—все достоинство человека в этом как раз и со­стоит.

Но именно потому подлинное в человеке и состоит лишь в его этической жизни—здесь, и только здесь, человек есть по существу новое, высшее, несравнимое бытие. В этом смыс­ле уже в «Записках из подполья» мы находим такой апофеоз человека, который превращает его если не в центр мира, то в важнейшее и драгоценнейшее явление. Достоев­скому совершенно чужд и противен тот «антропологизм», ко­торый мы видели раньше у русских позитивистов и полупо­зитивистов (Чернышевский, Лавров, Кавелин, даже Михай­ловский) , — он ближе всех к Герцену с его патетическим ут­верждением независимости человеческого духа от природы. Натурализм в антропологии высмеян беспощадно Достоев­ским в «Записках из подполья», — и поэтому все его дальней­шее учение о человеке так глубоко отлично от тех (более поздних) учений, которые, сходясь с Достоевским в учении об аморализме в человеке, трактуют это в духе примитивного натурализма. Для Достоевского аморализм, скрытый в глу­бине человека, есть тоже апофеоз человека,— этот аморализм — явление духовного порядка, а не связан с биологическими процессами в человеке.

Но чем категоричнее это онтологическое превознесение человека, тем беспощаднее вскрывает Достоевский роковую неустроенность духа человеческого, его темные движения. Основная тайна человека в том и состоит, по Достоевскому. что он есть существо этическое, что он неизменно и непобе­димо стоит всегда перед дилеммой добра и зла, от кото­рой он не может никуда уйти: кто не идет пу­тем добра, тот необходимо становится на путь зла. Эта эти­ческая сущность человека, основная его этическая направлен­ность есть не предвзятая идея у Достоевского, а вывод из его наблюдений над людьми.

Но здесь начинаются парадоксы, в которых раскрывается уже не только эта основная этическая сущность человека, но и вся проблематика человека. Прежде всего, с исключитель­ной едкостью Достоевский высмеивает тот поверхностный интеллектуализм в понимании человека, который достиг наи­более плоского своего выражения в построениях утилитариз­ма. «Записки из подполья», в бессмертных страницах, говорят о том, что «человек есть существо легкомысленное», дейст­вующее менее всего для собственной выгоды: «когда, во все тысячелетия бывало, чтобы человек действовал из одной сво­ей выгоды?» Представление о человеке, как существе рассу­дочном, а потому и благоразумном, есть чистая фикция, — «так как натура человеческая действует вся целиком,— всем, что в ней есть—сознательно и бессознательно». «Хо­тенье может, конечно, сходиться с рассудком., но очень часто и даже большей частью совершенно и упрямо разногласит с рассудком». «Я хочу жить,—продолжает свои замечания че­ловек из подполья,—для того, чтобы удовлетворить всей моей способности жить, — а не для того, чтобы удовлетворить одной только моей рассудочной способности. Рассудок удов­летворяет только рассудочной способности человека, а хоте­ние есть проявление всей человеческой жизни». Самое доро­гое для человека — «свое собственное, вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы и дикий, каприз»; самое дорогое и важное для человека — «по своей глупой воле пожить», и потому «человек всегда и везде, где бы он ни был, любит действовать так, как он хочет, а вовсе не так, как по­велевает ему разум и совесть».

Психологический волюнтаризм переходит у Достоевского незаметно в иррационализм, в признание, что ключ к понима­нию человека лежит глубже его сознания, его совести и ра­зума, — в том «подполье», где он «сам». Этический персона­лизм Достоевского облекается в живую плоть действительно­сти: «ядро» человека, его подлинная суть даны в его свободе, в его жажде и возможности его индивидуально­го самоутверждения («по своей глупой воле пожить»). Онто­логия человека определяется этой жаждой свободы, жаждой быть «самим собой»,—но именно потому, что Достоевский видит в свободе сокровенную суть человека, никто глубже его не заглядывал в тайну свободы, никто ярче его не вскры­вал всю ее проблематику, ее «неустроенность». Бердяев спра­ведливо подметил, что для Достоевского «в свободе подполь­ного человека заложено семя смерти». Если свобода дороже всего человеку, если в ней последняя его «суть», то она же оказывается бременем, снести которое слишком трудно. А, с другой стороны, в нашем подполье,—а «подпольный» чело­век и есть как раз «естественный» человек, освободившийся от всякой традиции и условности,—в подполье нашем, по выражению Достоевского, ощущается смрад, обнажается внутренний хаос, злые, даже преступные, во всяком случае постыдные, ничтожные движения. Вот, например, Раскольни­ков: разложив в работе разума все предписания традицион­ной морали, он стал вплотную перед соблазном, что «все по­зволено», и пошел на преступление. Мораль оказалась ли­шенной основания в глубине души, свобода оборачивается аморализмом, напомним, что и на каторге Раскольников долго не чувствовал   никакого   раскаяния. Поворот пришел позже, когда в нем расцвела любовь к Соне, а до этого в его свободе он не находил никакого вдохновения к моральному раздумью. Это вскрывает какую-то загадку в душе человека, вскрывает слепоту нашей свободы, поскольку она соединена только с голым разумом. Путь к добру не определяется  одной  свободой; он, конечно, иррационален, но только в том смысле, что не разум движет к добру, а воля, сила духа. Оттого-то в свободе quand meme, оторванной от живых движений любви, и есть семя смерти. Почему именно смерти? Да потому, что человек не может по существу отойти от Добра,—и если, отдаваясь свободной игре страстей, он отходит от добра, то у него начи­нается мучительная болезнь души. Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов по-разному, но все страдают от того, что заглушили в себе живое чувство Добра (то есть Бога), что остались сами с собой. Свобода, если она оставля­ет нас с самими собой, раскрывает лишь хаос в душе, обна­жает темные и низшие движения, то есть превращает нас в рабов страстей, заставляет мучительно страдать… Это значит, что человек создан этическим существом и не может перестать быть им. С особенной силой и болью го­ворит Достоевский о том, что преступление совсем не озна­чает природной аморальности, а, наоборот, свидетельствует (отрицательно) о том, что, отходя от добра, человек теряет нечто, без чего ему жить нельзя. Еще в «Записках из Мерт­вого дома» он писал: «сколько великих сил погибло здесь даром1 Ведь надо уже все сказать: да, это был необыкновен­ный народ, может быть, самые даровитые, самые сильные из народа». Несомненно, что это были люди, наделенные не только большой силой, но и свободой—и свобода-то их и сорвала с путей «традиционной» морали и толкнула на пре­ступление. Вот и семя смерти! В «Дневнике писателя» за по­следние годы Достоевский писал: «зло таится в человеке глубже, чем предполагают обычно». Шестов напрасно ви­дит в этом «реабилитацию подпольного человека»,—наобо­рот, подчеркивая всю таинственность зла в человеческой ду­ше, Достоевский показывает неустроенность человеческого духа или лучше — расстройство его, а вместе с тем и невоз­можность для человеческого духа Отойти от этической уста­новки. «Семя смерти», заложенное в свободе, означает, что расстройство духа имеет корень не на поверхности, а именно в последней глубине духа, ибо нет ничего глубже в человеке его свободы. Проблематика свободы в человеке есть вершина идей До­стоевского в антропологии; свобода не есть последняя правда о человеке—эта правда определяется этическим началом в человеке, тем, к добру или злу идет человек в своей свободе. Оттого в свободе есть, может быть, «семя смерти» и самораз­рушения, но она же может вознести человека на высоты преображения. Свобода открывает простор для демонизма в человеке, но она же может возвысить ангельское начало в нем. Есть диалектика зла в движениях свободы, но есть и диалектика добра в них. Не в том ли заключа­ется смысл той потребности страдания, о которой любил го­ворить Достоевский, что через страдания (часто через грех) приходит в движение эта диалектика добра?

Эта сторона в антропологии Достоевского часто забыва­ется или недостаточно оценивается, — между тем в ней лежит ключ к объяснению той системы идей, которую мы характе­ризовали выше, как «христианский натурализм» у Достоев­ского. Приведенные мельком (в «Идиоте») слова о том, что «красота спасет мир», вскрывают эту своеобразную эстетиче­скую утопию Достоевского. Все его сомнения в человеке, все обнажение хаоса и «семени смерти» в нем нейтрализуются у Достоевского убеждением, что в человеке таится великая сила, спасающая его и мир,—горе лишь в том, что че­ловечество не умеет использовать эту силу. В «Дневни­ке Писателя» (1887 г.) Достоевский написал однажды: «ве­личайшая красота человека, величайшая чистота его… обра­щаются ни во что, проходят без пользы человечеству единст­венно потому, что всем этим дарам не хватило гения, что­бы управить этим богатством». Значит, ключ к преображению, к устроению человека в нем есть, и мы толь­ко не умеем овладеть этим ключом. Старец Зосима высказал такую мысль: «мы не понимаем, что жизнь есть рай (уже ныне, В. 3.), ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он предстанет перед нами во всей своей красоте». В замечательных словах Версилова («Подросток») по поводу картины Лоррена выражена та же мысль о том, что свет и правда уже есть в мире, но остаются нами незамеченными. «Ощущение счастья, мне еще неизвестное, прошло сквозь сердце мое даже до боли». В чудной форме это ощущение святыни в человеке передано в гениальном «Сне смешного человека». В материалах к «Бесам» находим такое место: «Христос затем и приходил, чтобы человечество узнало, что и его земная природа, дух человеческий может явиться в та­ком небесном блеске, на самом деле и во плоти, а не то что в одной мечте и в идеале, — что это и естественно и возможно». Как ясно из этих слов, это основное учение Достоевского о человеке ближе к антропологии Руссо (с его основным принципом о радикальном добре в человеке), чем к антропологии Канта (с его учением о «радикальном зле в человеке»).

Однако, диалектика «естественного и возможного» добра предполагает в человеке религиозную жизнь . «Весь закон бытия человеческого лишь в том—говорит в «Бесах» Сте­фан Трофимович,—чтобы человек мог преклониться перед безмерно великим; Безмерное и Бесконечное так же необхо­димы человеку, как та малая планета, на которой он живет». Несчастье человечества в том, что в нем «помутилась эстети­ческая идея»; оттого теперь красота стала «страшная и ужас­ная вещь», она и «таинственная вещь—тут дьявол с Богом борется, а поле битвы—сердце человеческое» (Бр. Карамазо­вы!. Вот это «помутнение эстетической идеи», в силу которо­го дьявол овладевает человеком, когда в нем пробуждается эстетический восторг,—и объясняет, почему утеряно людьми «уменье» владеть святыней, открытой его сердцу.

Антропология Достоевского касается последних глубин человеческого духа, вскрывает непобедимую силу этического начала в человеке, но и помутнение человеческого сердца, в силу чего прямой путь к добру закрыт. Свобода вобрала в себя «семя смерти», в глубине души, замутненной грехом, за­велся смрад и грех,—но сила добра продолжает жить в че­ловеке. Лишь через страдания и часто через преступление освобождается человек от соблазнов зла и вновь обращается к Богу. Оттого и говорит Алеша о старце Зосиме: «в его сердце тайна обновления для всех,—та мощь, которая нако­нец установит правду на земле…» Социалистическая мечта прежних лет, романтическая мечта о «восстановлении» доб­ра в людях (термин, взятый у V. Hugo) держалась, таким образом, до конца жизни у Достоевского, и его антропология стоит посередине между чисто церковной и секулярной идеей о человеке. Для полного соответствия взглядов Достоевского учению Церкви ему не хватало поставления на верховное место того центрального учения христианства, которое видит в страданиях и смерти Спасителя необходимое предварение спасительного Его воскресения. Мы уже говорили о том, что в христианском миропонимании Достоевского подчеркнуто то откровение о мире и человеке, которое дано нам в Боговопло-щении и Преображении, но нет того, что дано в Голгофе… Все же вера в человека торжествует у Достоевского над всеми его «открытиями» хаоса и смрадного подполья в человеке,—и в этом моменте антропология Достоевского пронизана лучами пасхальных переживаний, столь сущест­венных для Православия и его основной тональности. Эсте­тический гуманизм, столь характерный для русских мысли­телей, сохраняется и у Достоевского, только сама природа эстетических переживаний трактуется у Достоевского по-но­вому (см. ниже § 10).

Часто считают, что в «Легенде о Великом Инквизиторе» особенно сурово и жестко рисует Достоевский ничтожество человека, которому не по плечу «бремя» христианской сво­боды. Но забывается, что слова о том, что Христос «судил о людях слишком высоко», что «человек создан слабее и ни­же, чем Христос о нем думал»,—что это все слова Великого Инквизитора—нарочито им сказаны, чтобы оправдать то превращение церковного народа в рабов, которое он затевает. Неверие в человека у него как раз и отвергается Досто­евским, хотя «Легенда» и содержит в себе так многоглубо­чайших мыслей о проблеме свободы. Основной истиной о че­ловеке остается для Достоевского то, что человеку невозмож­но прожить без Бога—и кто теряет веру в Бога, тот стано­вится (хотя бы не доходя до конца) на путь Кириллова («Бе­сы»), то есть ступает на путь человекобожества. Кто отвер­гает Богочеловечество, как откровение о человеке, находящем свою полноту в Боге, тот неизбежно ударяется в человекобо-жество…

9. Мы подчеркивали уже несколько раз, что в антрополо­гии Достоевского, и самом восприятии человека у него на первый план выступает этическая категория. Действительно, размышления на этические темы, заполняющие его произве­дения, определяются этим изначальным   этицизмом мысли Достоевского. Его этический максимализм, вся страстная напряженность этических исканий, придающая та­кую глубокую значительность его основным художественным образам,—все это вытекает из того, что в нем доминирует над всем проблематика добра и путей к нему. Он был глу­боко самостоятелен в этических его исканиях—и именно в этой области особенно велико влияние Достоевского на русскую философскую мысль—кто только в последующих по­колениях русских мыслителей не испытал на себе глубочай­шего влияния Достоевского. Достоевский преисполнен эти­ческого пафоса и едва ли не главный корень его философских размышлений лежит в сфере этики.

Когда Достоевский (по возвращении из каторги) стал вы­сказываться и в публицистических статьях, и художествен­ных произведениях на темы этики, то он считался прежде всего с тем упрощенным, можно сказать, плоским понимани­ем моральной сферы в человеке, которое мы знаем по Черны­шевскому, Кавелину и другим представителям утилитаризма или полупозитивизма. Сам Достоевский был отчасти (но лишь отчасти) близок к этим течениям в тот период жизни, когда он увлекался социализмом. Достаточно вспомнить па­тетические страницы, посвященные этому периоду в воспо­минаниях о влиянии Жорж Занд (в Дневн. Писат. за 1876 г., Июль). Но элементы натурализма, шедшие через Фурье от Руссо( сохранились лишь в религиозных взглядах Достоев­ского (в том, что мы называем «христианским натурализмом» у него), в понимании же этической психологии это совершен­но исчезло у него после каторги. В такой ранней вещи, как «Записки из подполья», мы встречаем исключительно острую, беспощадную критику утилитаризма и морального рациона­лизма. В «Преступлении и наказании» этическая тема встает уже в такой глубине, которая была новой не для одной рус­ской мысли. Мы уже видели при анализе антропологии До­стоевского, что он вскрывает решительную неустранимость этической установки в человеке, вскрывает внутреннюю диа­лектику добра в человеческой душе.

Этический максимализм у Достоевского получает исклю­чительно яркое и сильное выражение. Весь бунт Ивана Ка­рамазова против Бога определяется именно этическим мак­симализмом, не принимающим мира потому, что его «буду­щая гармония» имеет в основе страдания. Особенно страда­ния детей—мотив чрезвычайно волновавший Достоевского— неприемлемы для морального сознания. Не под влиянием ли этих страстных речей Ив. Карамазова задумал Влад. Соловь­ев свое «Оправдание добра»? Во всяком случае, в До­стоевском этический максимализм достигает наиболее глубо­кого и сильного своего выражения и входит уже дальше не­устранимым элементом в этические построения последующих мыслителей.

Столь же острое, непревзойденно глубокое выражение на­ходит у Достоевского и тема свободы, как последней сущно­сти человека. То понимание свободы, которое с такой силой отвергает Великий Инквизитор, есть поистине самое высокое проникновение в тайну свободы, открывшуюся во Христе: ни­кто в этом не стоит выше Достоевского. Но и всю проблема­тику свободы никто не раскрывает с такой силой, как Досто­евский — мы достаточно говорили об этом в предыдущем па­раграфе. Можно сказать, что никто—ни до, ни после Досто­евского—не достигал такой глубины, как он, в анализе дви­жений добра и зла, то есть в анализе моральной психологии человека. Вера в человека у Достоевского покоится не на сентиментальном воспевании человека,—она, наоборот, тор­жествует именно при погружении в самые темные движения человеческой души.

Надо признать большим преувеличением то, что писал Гессен об этических взглядах Достоевского. Но верно то, что Достоевский отвергал не только этику рассудочности, но и этику автономизма, что он сознательно защищал этику мистическую . Прежде всего это означало для Достоевского, что моральные движения определяются не чув­ствами, не рассудком, не разумом, а прежде всего живым ощущением Бога,—и где выпадает это ощущение, там неиз­бежен или не знающий пределов цинизм, ведущий к распаду души, или человекобожество. С другой стороны, Достоев­ский (и здесь он примыкал к учению славянофилов) очень глубоко чувствовал неправду самозамыкающегося индивидуа­лизма («обособления», по его любимому выражению). До­стоевскому принадлежит формула, что «все виноваты за всех», что все люди связаны таинственным единством, потен­циально заключающим в себе возможность подлинного брат­ства. Достоевский горячо принимал идеи Н. Ф. Федорова (см. о нем во II томе гл. V.) о духе «небратства» в современно-сти—достаточно вспомнить его беспощадные слова в «Зим­них заметках о летних впечатлениях». Вот эти слова: «Кто, кроме отвлеченного доктринера, мог бы принять комедию буржуазного единения, которую мы видим в Евро­пе, за нормальную формулу человеческого единения на зем­ле?» Да, идея подлинного братства была в основе ран­него социализма у Достоевского, она продолжала жить всю его жизнь, — и она определяла собой ту религиозную утопию, которой окрашено было мировоззрение Достоевского (утопию превращения государства, то есть всего земного порядка в церковь).

Мистическая основа морали выражена с большой силой и смелостью в предсмертных речах старца Зосимы («Бр. Кара­мазовы»). «Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле… и взошло все… но взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего к таин­ственным мирам иным». «Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным». Это все— формулы мистической этики у Достоевского: действительно, живое и подлинное отношение к жизни для нас измеряется лишь любовью, переступающей границы и рассудка, и разу­ма. Любовь становится сверхразумной, подымаясь до ощуще­ния внутренней связи со всем миром, даже мертвым, даже с вещами («Братья, любите всякую вещь. Будешь любить вся­кую вещь и тайну постигнешь в вещах»). Этот универсализм любви весь держится все же живым чувством Бога.

10. В ранние годы Достоевский много думал о «назначе­нии христианства в искусстве». В этой обращенности его духа к вопросам эстетики нельзя не видеть влияния Шиллера с его культом эстетического начала в человеке и с его глубокой верой в единство добра и красоты. Думаю, что здесь сильно было и влияние Ап. Григорьева, бывшего сотрудником «Вре­мени». Как раз тогда Достоевский писал такие, напр., строки: «мы верим, что у искусства—собственная, цельная и органи­ческая жизнь… Искусство есть такая же потребность для че­ловека, как есть и пить. Потребность красоты и творчества неразлучна с человеком… человек жаждет красоты, принима­ет ее без всяких условий, а потому только, что она красота». «Красота присуща всему здоровому… она есть гармония, в ней залог успокоения». «Красота уже в вечности…» пишет Достоевский в той же статье (из «Времени» в 1864 г.). И еще отметим одну мысль, которую позже развивал Достоевский в «Бесах»: «если в народе сохраняется идеал красоты, значит в нем есть потребность здоровья, нормы, а следовательно, тем самым гарантировано и высшее разви­тие этого народа». «Без науки можно прожить чело­вечеству—заявляет старик Верховенский («Бесы»), без хле­ба,—без одной только красоты невозможно. Вся тайна тут, вся история тут». Воплотимость идеа­ла, возможность его осуществления в исторической реально­сти, по Достоевскому, «гарантируются» тем, что в мире есть красота. «Народы движутся—читаем так же в «Бесах»— силой, происхождение которой неизвестно и необъяснимо. Это… есть начало эстетическое, как говорят философы, на­чало нравственное, как они же отожествляют; — искание Бо­га, как называю я его проще». Эстетические переживания оказываются по существу мистическими, посколько они дви-жут нашу душу к Богу. В новых материалах, ныне публику­емых, находим такую мысль: «Дух Святой есть непосредст­венное понимание красоты, пророческое сознание гармонии и. стало быть, неуклонное стремление к ней».

Эта религиозная интерпретация эстетических пережива­ний препобеждает все соблазны мира, ослабляет всю его не­правду, придает всему содержанию культуры высший, рели­гиозный смысл. Это не есть только приятие культуры, это уже ее религиозное освящение, в котором начинается и ее преображение. До Достоевского в России так мыслил только архим. Бухарев, но после Достоевского тема религи­озного осмысления культуры, выросшей из «слепого» процес­са истории, тема ее освящения станет одной из важнейших тем историософских построений. И уже у Достоевского мы находим типичную для этих исканий черту, — признание, что ключ к преображению культуры дан в ней самой, за­ключается в ее глубине и лишь закрыт от нас грехом. Это есть тот «христианский натурализм», соблазн которого был так силен у Достоевского.

Но у него же очень рано пробиваются и сомнения в том, что «красота спасет мир». Он сам говорит, что «эстетическая идея помутилась в человечестве». Уже Верховенский млад­ший говорит: «я нигилист, но люблю красоту» и этим подчер­кивает двусмысленность красоты. А в «Бр. Карамазовых» в известных словах Дмитрия Карамазова эти сомнения в твор­ческой силе красоты выражены уже с чрезвычайной силой. «Красота,—говорит он,—это страшная и ужасная вещь…тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Страш­но то, что то, что уму (то есть моральному сознанию. В. 3.) представляется позором, то сердцу—сплошь красотой». Эта моральная двусмысленность красоты, это отсутствие внутренней связи красоты с добром есть в то же время «та­инственная» вещь, ибо тут «дьявол с Богом борется, а поле битвы—сердце человека». Борьба идет под прикрытием кра­соты. Уж поистине можно сказать: не красота спасет мир, но красоту в мире нужно спасать .

II. Мысли Достоевского чрезвычайно присуща диалекти­ческая сила—он вскрывает антиномичность там, где другие успокаиваются на незаконном расширении какого-либо одно­стороннего предположения. Лишь уяснив антиномии, заклю­ченные в реальности, даже заострив их, он подымается над ними. И везде этой высшей сферой, где «примиряются» про­тиворечия, является «горняя сфера», область религии. Это постоянное восхождение к религиозным высотам и делает Достоевского вдохновителем русской религиозной философии в дальнейших поколениях (Бердяев, Булгаков и др.). Но у самого Достоевского его религиозные искания достигают наибольшей остроты в его историософии.

Мы уже приводили цитату из «Бесов» о «тайне истории», о том, что народы движутся силой «эстетической» или «нрав­ственной», что в последнем счете это есть «искание Бога». Каждый народ жив именно этим «исканием Бога» (притом «своего» Бога). «Почвенничество» у Достоевского есть, ко­нечно, своеобразная форма народничества, но еще более оно связано с идеями Гердера, Шеллинга (в их русской интерпре­тации), о том, что каждый народ имеет свою особую «исто­рическую миссию». Тайна этой миссии сокрыта в глубинах народного духа,—отсюда тот мотив «самобытности», кото­рый так настойчиво проводился так наз. «молодой редакцией» журнала «Москвитянин» и который был близок Достоевско­му через Ап. Григорьева. Но почвенничество у Достоевского, как справедливо подчеркнул Бердяев, гораздо глубже— оно не пленено эмпирической историей, но идет дальше—в глубь народного духа.

Для России предопределена особая задача в истории, — в это верили уже славянофилы и Герцен, в это верил и Досто­евский, — и высшей точкой в развитии его мыслей о России была его знаменитая «Пушкинская речь». Но и через все произведения Достоевского проходит идея всеохватывающего синтеза западного и русского духа, идея о том, что «у нас, русских, две родины—Европа и наша Русь». Это не исклю­чало того, что Европа была для Достоевского, говоря слова­ми Ивана Карамазова, лишь «дорогим кладбищем», что кри­тика Европы занимает очень большое место всюду у Досто­евского—достаточно, напр., вспомнить слова Версилова на эту тему. Россия же сильна своим Православием,—отсю­да историософские темы у Достоевского сразу поднимаются до религиозного понимания истории. Особенно много и глу­боко на эти темы писал Достоевский в своем «Дневнике Пи­сателя»,—но вершиной его историософских размышлений бесспорно является «Легенда о Великом Инквизиторе». Это есть исключительный опыт вскрытия проблематики истории с христианской точки зрения. Если русская историософия начинается с Герцена, обнаруживает вообще большую склон­ность к алогизму, то в то же время она признает,—как это ярче других выразил Михайловский—что смысл вносится в историю лишь человеком. Не только Гегелевский панлогизм, но и христианский провиденциализм отбрасываются здесь ка­тегорически.

У Достоевского русская историософская мысль возвраща­ется к религиозному пониманию истории, но так, что свобода человека является, по божественному замыслу, как раз ос­новой исторической диалектики. Внесение человеческо­го смысла в историю представлено в грандиозном замысле Великого Инквизитора; Достоевский здесь с особенной остро­той подчеркивает то, что гармонизация исторического процес­са непременно включает в себя подавление челове­ческой свободы,—и это он считает глубочайше связанным со всяким историософским рационализмом.   Неприемле­мость такого подхода к человеку, глубокая защита христиан­ского благовестия о свободе не бросают Достоевского в объ­ятия христианского иррационализма. Для него выход (как и для Влад. Соловьева) заключался в свободном движении народов к «оцерковлению» всего земного порядка. Гессен справедливо критикует эту схему Достоевского, как форму утопизма, но особенность Достоевского (в отличие от ис-ториософии марксизма, а отчасти и софиологического де­терминизма заключается в том, что в его утопии нет ссылки на то, что идеал по исторической необходимос­ти осуществится в истории. Наоборот, Достоевский очень глубоко и остро вскрывает диалектику идеи свободы; фигуры Ставрогина, Кириллова зловеще освещают эту диалектику. Утопизм у Достоевского сохраняется не в элементах фило­софского рационализма (как в указанных построениях), а в том, что он не считается с проблемой искупления; его кон­цепция «спасения», как мы не раз подчеркивали, проходит мимо тайны Голгофы. Тем не менее, грандиозная и велича­вая картина, которую набрасывает Великий Инквизитор, яв­ляется непревзойденной доныне по глубине попыткой понять «тайну истории». Правда, насколько силен Достоевский в критике « католической идеи», всяческого историософского ра­ционализма, настолько же расплывчаты его указания на по­ложительные пути «православной культуры», но надо при­знать, что «метафизика истории» освещена Достоевским с такой гениальной силой, как ни у кого другого.

12. Подведем итоги нашему беглому анализу идей Досто­евского.

Философское творчество Достоевского, в его наиболее глубоких вдохновениях, касалось лишь «философии духа», но зато в этой области оно достигало чисто исключительной значительности. Антропология, этика, историософия. пробле­ма теодицеи — все это трактуется Достоевским остро и глу­боко. Для русской (только ли для русской?) мысли Достоев­ский дал чрезвычайно много—недаром последующие поко­ления мыслителей в огромном большинстве своем связывали свое творчество с Достоевским. Но особое значение имеет то, что Достоевский с такой силой поставил проблему культуры внутри самого   религиозного   сознания. То пророческое ожидание «православной культуры», которое за­родилось впервые у Гоголя и которое намечало действитель­но новые пути исторического действования, впервые у Досто­евского становится центральной темой исканий и построений. Секуляризм, еще у славянофилов понятый как неизбежный (диалектически) исход религиозного процесса на Западе, у Достоевского окончательно превращается в вечную установку человеческого духа в его односторонностях, в одну из религиозных установок. Раскольников воплощает радикальный отрыв человеческого духа от религиозного со­знания, а Кириллов раскрывает неизбежность религиозного истолкования этого отрыва от Бога в идеологии человекобо-жества. То, что издавна в западной философии превращало секуляризм в религиозный имманентизм, в героях Достоевского становится из идеи реальностью, но реальностью, диалек­тически неотрываемою от религиозного начала. Это возвра­щение мысли от отвлеченного радикализма к исконному ре­лигиозному ее лону не подавляет, не устраняет ни одной глу­бокой проблемы человеческого духа, но только вставляет всю проблематику в ее основную исходную базу. В Достоевском открывается в сущности новый период в истории русской мысли; хотя вся значительность и фундаментальность рели­гиозной установки все время утверждались русскими мысли­телями, но только у Достоевского все проблемы человеческо­го духа становятся проблемами религиозного порядка. Ко­нечно, это сразу же и осложняет религиозную установку и грозит возможностью отрыва от классических формулировок, идущих от св. Отцов, но это же оказывается и основой чрез­вычайного и плодотворнейшего расцвета в дальнейшем рус­ской религиозно-философской мысли.

Все это уже целиком относится к новому периоду в исто­рии русской мысли, который составляет содержание 11-го то­ма настоящей книги, но мы еще задержим читателя в бли­жайшей главе на двух ярких мыслителях—Леонтьеве и Ро­занове, творчество которых тоже вводит нас в новый период русской мысли.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*

Можно использовать следующие HTML-теги и атрибуты: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>